Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты его искала?
— Да, я пошла туда, где раньше жила собака. Но там было пусто… так пусто, понимаешь? Я всегда чувствую, когда пусто…
У меня перехватило дыхание. Я знала, что такое пустота… в свои шесть лет я слишком хорошо это знала!
— И я пошла опять домой, к тетке. Но сначала я его искала, подумала — вдруг действительно я не закрыла и он вышел на лестницу? Но его нигде не было. А тетка уже сдала бутылки и выпила, понимаешь?
— Да, — тихо сказала я, хотя моя мать не пила. Я видела тех, кто пьет, но моя мать была почти такая же — она кололась. У тех, кто пил, были лица, словно пухлые подушки в грязных наволочках, а моя мама была просто худая, у нее были ввалившиеся глаза, а руки и ноги, как палки… как у меня. Но только она все равно была красивая, а я — нет.
— Она выпила и завалилась спать. Я стала ее трясти и спрашивать, где моя собака. И тогда она… она сказала, что выбросила его… и если я сейчас же не заткнусь и не перестану приносить в дом всякую дрянь, она и меня выбросит! Он был не дрянь! Он был не дрянь!..
Алла заплакала.
— Не плачь, — сказала я и добавила, потому что не знала, что еще можно сказать: — Здесь не любят тех, кто плачет. Здесь их бьют.
Но она все плакала и плакала, сидя на ступеньках. Я тоже села рядом, хотя лестница была холодная. И мне тоже захотелось заплакать, пусть я и знала, что лучше этого не делать.
— Я хотела побежать и найти его, потому что тетка не ходила далеко. Я всегда знала, куда она ходит, но она отняла у меня ключ и ударила меня по лицу! И кричала, что сдаст меня в детдом! У меня пошла кровь из носа… она была такая красная! И все вокруг залила.
— И она тебя… сдала?
— Нет. Не успела. Она… она умерла. Потом. Скоро. Зимой.
— Моя мама тоже умерла зимой…
— Я здесь уже два года, — угрюмо сказала Алла. — Тут, наверное, хорошо… Я учусь в первом классе, потому что я способная! Ты умеешь читать?
— Нет, — сказала я.
— Только я все равно хочу отсюда уйти. Потому что тут тоже нельзя завести собаку. Щенка. Хотя бы самого маленького. У нас есть рыбки в живом уголке. И попугайчики. Если хочешь, я тебе покажу. Только я их не люблю. Они… они не такие. И не пахнут. Щенок пах! Я его искала… потом, когда тетка меня выпустила. Она долго не сердилась. Вообще-то она была добрая. Она заснула, а я вытащила свой ключ и ушла. Но его не было… нигде! Я ходила, пока не стало совсем темно, но так его и не нашла. Наверное, его кто-то забрал. Потому что он был красивый… Мы с тобой некрасивые. Нас никто не возьмет. Особенно тебя. — Она снова скривилась на мои непонятные глаза. — Ты косая, — сказала она.
— Да.
— Это очень некрасиво.
— Очень, — подтвердила я.
— Я все равно буду с тобой дружить! — с вызовом, адресовавшимся неизвестно кому, сказала Алла.
Я промолчала. Я не пахла ни щенком, ни попугайчиками, ни даже рыбками, с которыми познакомилась позже: у них у всех был свой запах — и у воды, и у птиц. Вода пахла совсем немного, птицы — чуть больше: остро, словно давно не мытые волосы, но даже приятно. Я была очень тощая, мои собственные волосы были бесцветны и похожи на паклю, а глаза смотрели неизвестно куда. Я была уродкой и не умела читать. Меня звали идиотским именем Мирабелла. Моя мать была наркоманкой и умерла. У меня никого не было, даже щенка, который был бы моим час или два… но это все равно было бы счастьем.
Мне было шесть лет, и я попала в детдом. С этого началось мое детство. Потому что все, что было до этого, назвать детством было нельзя.
Я отложил рассказ… о детстве? Щенке? О девочке с косящими глазами? О чем? Да… все-таки о детстве! Сел на кровать. Потер лицо. Снова взглянул на четыре распечатанных на принтере листка. Не поместилось на трех. Полпредложения… и она — та, которая сидела на холодной черной лестнице детдома, там, где пожарный выход и где никогда никого не бывает… даже тех, кто бьет, — она взяла из пачки еще один. Аккуратная девочка в застиранном платьице, со спутанными бесцветными волосами и бумажным носовым платком в кармашке. Там, на пустынной лестнице, никогда никого не бывает… только прячутся те, кого бьют…
Хорошо написано. Даже и править нечего. И не хочется тут ничего править. И мне… мне нечему учить эту, которая писала! Если она и была той косящей, не умевшей читать в свои шесть, когда уже пора в школу, девочкой, то она давно выросла… Или так и осталась там, в своем детстве? Навсегда осталась дочерью умершей от передоза наркоманки? Впрочем, тут не написано, что именно от передоза. Просто напрашивается…
Я вскочил и заходил по комнате — своему рабочему кабинету, спальне… камере с вечерним пейзажем в раме окна: сталью реки-озера и огнем, калившим эту сталь сверху, — закатом. То, что было в этих листках, также казалось огнем. Или же сталью? И то и другое может убить, сжечь, разрезать на кусочки целое, которое уже не собрать обратно. Не сделать целым, даже если сшивать очень аккуратно. Все равно получится зомби, Франкенштейн! То, что было внутри этих листков, никак не могло быть детством. Тем, каким оно было у меня. Какое было у остальных десяти: мороженое, воздушные шарики, первый раз в первый класс, бабушка, дача, море…
Я ждал от них именно СЧАСТЛИВОГО детства. Потому что привык мыслить штампами. Я и писать привык штампами. Но это — что лежало сейчас передо мной — не укладывалось ни в какие рамки. Разве бывает ТАКОЕ детство? Особенно у тех, кто приезжает сюда не в качестве обслуги? Однако что я знаю о них — тех, других, устроенных иначе? Умеющих делать деньги из всего: колебаний каких-то индексов, из недр, якобы принадлежащих всем, а на самом деле паре-тройке темных личностей; или же тут ловят рыбку и катаются на лошадях те, кто добыл свои миллионы попросту: оптом-розницей курева, жратвы и выпивки, а вовсе не из мутной воды? Или… или она это все выдумала?! Просто чтобы эпатировать меня? Но… зачем?! Нет, я знал, что это настоящее! Пусть другое, не такое, как у всех, как у остальных, даже не такое, как у мадам Серый Волк, — а она написала неплохо, безо всяких там розовых соплей, но как-то скучно, словно годовой отчет стряпала. Да, я был уверен, что это настоящее… хотя бы потому, что…
Я выхватываю из кучи на столе тот самый лист, исписанный убористым почерком. Странным образом эти напечатанные, безликие, стандартные буквы были родственны другим — угловатым, наклонным, острым. «…В свое время и я пережила самое настоящее заточение. Но я стараюсь забыть об этом». Да, конечно, забыть! Вот оно, ключевое слово! Выплеснуть из себя на три страницы плюс крохотный поджатый щенячий хвостик — и забыть! Переложить все на мои плечи: тебе ведь хотелось настоящего? Получи! Неси! Тащи это дальше сам!
Да, самки богомола и не на такое способны! Они способны на все, моя девочка, — кроме одного: даже выплеснув и переложив на чужие плечи, они НИЧЕГО не забывают. И если ты надумаешь писать и дальше… А зачем тебе, собственно, писать дальше? Ты попробуешь этот сухой хлеб и бросишь: незачем тебе писать. Те, кто приезжает сюда не подавать, застилать постели или даже рассказывать о как бы литературе, в ТАКИХ заработках не нуждаются. Но: если ты все-таки надумаешь, из тебя все время будет вылезать и сквозить именно это: детдом, холодная лестница, мать-наркоманка… ЭТО: потому что все мы родом из детства. И я могу напутствовать тебя не своим — у меня нет ничего своего, чем я мог бы гордиться… но я скажу тебе от имени обожаемой мною Маргарет Этвуд: «Береги себя! Каждому, кто хочет путаться со словами, пригодится такое благословение и предостережение». Хотя все-таки нет, не каждому! У некоторых слова — полова… пустая полова. У меня, например. Тридцать два тома соломы без зерна. И таких — рать. Нас легион, моя девочка, которая так и не отогрелась после тех холодных ступеней… мы рождаемся во все времена. В счастливых семьях. Где самым большим несчастьем бывает сбежавшее молоко. Нас не бьют одноклассники, нас вообще НИКОГДА НЕ БЬЮТ. Даже словом. Даже взглядом. Нет, здесь я, пожалуй, перегнул: взглядов предостаточно. Просто мы, толстокожие везунчики, к ним нечувствительны. У нас от рождения некая броня. Возможно, поэтому мы, если умеем чуть больше, чем писать бойкие комменты в соцсетях, и измышляем Максов, получающих от жизни все, что недостает нам самим: и тумаки, и неземную любовь? Потому что сами живем где-то посередине, ни шатко, ни валко. У нас ничего нет — зато и терять нам нечего!